— А я знаю, чего боле всего он боится, — произнес, лузгая семечки и сплевывая шелуху на пыльную дорогу, где за ней по глупости охотились, осматривая поочередно то одним, то другим глазом и пробуя на склев, упитанные рябые наседки, коренастый среднего роста с курчавой бородой по виду из зажиточных, то ли купчишко, то ли владелец артели, которых сейчас развелось пруд пруди по Расее-матушке.
— Чего боится, — отвечал ему собеседник его, тоже отплевываясь, но поделикатнее и не так часто, да сам он был как бы чуть поделикатнее, не так развязны были движения его, росту чуть повыше и потощее, и с первого взгляда вроде бы в подчинении у первого, но, присмотревшись, подмечаешь — нет, прислушивается тот к нему и обращение со вниманием и уважительное, как часто бывает, когда молчуны пользуются авторитетом у балагуров да горлопанов. – Чего боится, — повторил долговязый, — ясно дело чего, прута раскаленного, ты вон в прошлый раз всю брюхо у него повыжег, выл он и визжал так, что в хате фикус в кадушке завял.
Коренастый заржал, но поперхнувшись, закашлялся. Собеседник снисходительно обстучал его по спине:
— Полегчало штоль?
Коренастый, скисший как-то сразу лицом, выдохнув несколько раз с хриплым клекотом и сплюнув в сторону, вытер губы тыльной стороной волосатой ладони и осипшим уже голосом:
— Нееет не этого… Всего больней ему не прут, а ежели я этим прутом по его же желанью буду жечь да пытать кого из малых сих, когда более не сможет выносить он мучения, и сам же укажет на них в согласии, чтобы заняли они его место. Вот этого он боится, чую я, это для него самая страшная пытка, не только теперь, а и после никогда себе не простит.
— Ну и что ты, неужто и вправду малых сих прутом будешь жечь?
— Знамо дело буду, но только тогда, когда он сам этого пожелает, не ранее.
— Так это… не пожелает он, вижу по нему, сдохнет скорей.
— А вот это посмотрим, это уже от меня зависит, не от него, а я уж постараюсь, будь спокоен. Давеча вон собаку на него натравил, да сильно не дал покусать.
— А где он сейчас?
— Где был там и лежит. На скотном.
— Да, смотрю я на тебя, Степан, — помолчав немного, заговорил долговязый, покачивая головой, но смотря почему-то в сторону совершенно противоположную, — что ты за человек такой, ну враг, ясно дело, сруби ему башку и дело с концом, ан нет, ты будешь жилы из него вытягивать одну за другой , складывать их рядком, а место, откуда вынул, еще и солью пересыпать. Радость какую штоль имеешь с этого?
— А как же, не радость? Радость, конечно. Гордость его обломить да и затолкать ему обратно в глотку, чтобы он давился ею, — сквозь зубы и для пущей выразительности даже изобразил это движение, которым он будет заталкивать в глотку его же гордость, и мельком глянув на братца, вполголоса уже, пожимая плечами, — Радостно, а я и не скрываю. Посреди ночи проснусь, и пока не надумаюсь вволю об этом, пока не вспомню всю муку, какую давеча ему причинил, нет, нипочем не засну.
— Сволочь ты, Степан. Мы ж с тобой от одной мамки одну титьку сосали, в кого ты таким уродился, не знаю даже, как назвать.
— Так назвал уже, а я не в обиде. Потому, как брат ты мне, а надо будет и жизнь за тебя положу.
— Смотри, смотри, — подняв голову, перебил его долговязый. В ту же секунду большая черная птица пронеслась над ними близко-близко, закрыв от них солнце, и с той же скоростью темная тень от нее пересекла удивленные их лица.
— Беги за берданкой. Да нет, все, поздно уже. Пойду кликну, чтобы рябушек позагоняли, он не просто так, уж приметил небось.
И на полпути уже, поворотясь к брату:
— Да пошли уж в дом, там у меня припрятано под лавкой, к вечеру штоль зябко становится, на дождь натягивает.
— Снегу уж скоро быть, — пробормотал второй, поспешая.
Первые крупные капли замолотили по жнивью, по жухлой осенней траве, поднимая в воздух прелый запах, глухо и смачно вколачиваясь в черноземный фарш, взмучивая появляющиеся на нем лужицы, пробуждая дремавших в глубине его жирных дождевых червей, тянущихся к влаге и лезущих на поверхность, вымазанных в земле и тут же отмываемых от нее водою с неба, змеящихся клубками на дожде, словно радующихся и подставляющих ему со всех сторон свои кольчатые извивающиеся тельца.
Черная масса внутри двора зашевелилась, разные части ее поочередно приподнимались и оседали, что-то перевернулось и из этого открылось небу черной жадной дырой, проглатывающей ледяные струи. А дождь отмывал и отмывал, и вскоре из втоптанного в грязь и переломанного безбожно тела стала проступать местами кожа, не кожа – мгла, такие же руки, погруженные запястьями в жижу, как будто вцепившиеся там во что-то, трясущие и передающие дрожь эту и жиже и самой земле, а среди остального, покрытого землистого цвета лоскутьями, того, что никак не удавалось отмыть дождю — множество других дыр побольше и поменьше в глубине внутри ярко-красные с черными несмывающимися вокруг краями.
***
Братья поглядывали друг на дружку хмуро, исподлобья, то оборачиваясь лицом, то как бы в раздумьях воротясь в стороны, да постукивали каблуками начищенных до блеска сапог, да ветер трепал на них их шёлковую кремовую на одном и ярко-синюю с вышитыми по вороту журавлями на другом рубахи, а иногда какой-то слишком уж сильный порыв толкал воротину, и она со скрипом так наддавала в бок одному, что приникал он к братцу своему, бодал его задорно чубатым лбом, будто говоря: «А ну-ка айда, примем для сугреву, у меня там под лавкой припрятано». Но другой не поддавался на его уговоры, все серчал, да из под мохнатых бровей зыркал незрячими глазами своими, осматривая неподвижно стоящую у ворот толпу. Бабы тихонько поскуливали, промокая глаза краешками платков, дети боязливо жались им в ноги, с любопытством рассматривая колыхавшихся на ветру. Мужики помалкивали со смыслом, комкая в руках картузы. Но вот один стоящий особняком окинул вокруг себя взглядом, как бы завершая тем и без того затянувшуюся паузу, и, вытащив из-за пояса топор, смачно крякнув, перерубил тянувшуюся от перекладины ворот к сухой коряге веревку, тела, сорвавшись, повалились на землю, подогнув ноги, кулями друг на друга, и бабы запричитали сильнее.
Он не вспомнил потом, как нашарил в жиже скотного двора увесистый чугунный бобыль, и как, дыша парами самогона и ощупывая его осклизлым взглядом, всплыло вдруг перед ним лицо Степана. К ночи ближе забрел он на скотный удостоверится не исдох ли часом его пленник, мыча тыкнул ему раз-другой волосатой пятерней в обтянутую кожей скулу, прислушался и, не уловив никакого движения в ответ, сгреб за волосы и рывком притянул к себе.
Он же, будто заслоняясь, выкинул лишь руку перед собой с тяжеленной болванкой, и на противоходе, не целясь, впечатал прямиком меж бровей, почему-то в мягкое, как в тесто. Не почувствовав в угаре, удивленно тот выпучил глаза, да страшно затем захохотал. Так хохоча и повалился перед собой, придавив его.
Не помнил, как выпутался из-под обмякшего тела, заслышав голос звавшего его братца, в голове мелькнуло: «Этот сразу порешит, — сладко так заныло под ребрами, — эх, если бы сразу», — и, сжимая в руках тот самый бобыль, схоронился за дверью. И в последний момент успел отвернуть голову братец, и как показалось, удар пришелся вскользь, но, однако же, тот, всхлипнув, упал как подкошенный. Не помнил он и как, нашарив веревку, навязал по обоим концам ее по петле, одел на шеи им и, подведя Стрелку, стоявшую запряженной, накинул середину веревки на луку седла и, почмокав, повел ее за ворота. Веревка натянулась, Стрелка, покосившись глазом, всхрапнула, а он гладил ее по шее да приговаривал все: «Голубушка ты моя, голубушка», — и она покорно шла дальше, таща за собой двумя тюками начавших уже мычать и извиваться братьев. Проведя лошадь за ворота, снял веревку и, размахнувшись, метнув кольцами через косяк высоких ворот, подобрав упавшую, опять зацепил за седло и, понукая упиравшуюся Стрелку, направил к торчащей уже много лет как гнилой зуб по ту сторону от накатанной пролежни в человеческий рост коряге. Когда-то давно, когда была она еще высокой ветлой, ударила в нее молния и спалила. Подвел вплотную, так что веревка притерлась со скрипом к черной узловатой древесине, а висящие на другом конце ее поднялись аккурат под самую перекладину, уперевшись в нее головами. И не с первого раза, дрожа от напряжения, раскачивая на себя рывками, удалось ему зацепить натянутую как струну веревку за неровный край торчащей коряги и, повернувшись, хлопнул Стрелку, зашипел ей в ухо, так, что лошадь сорвалась с места, а веревка, соскочив с седла, осталась на коряге. Тела братьев, просев на полвершка и хряснув позвонками, закачались и перестали хрипеть.
Ничего этого он не помнил. Не помнил и как спускался с крутого обрыва к реке, сползал, падал, катился, опять вставал. Дополз до привязанной на берегу лодки, отвязал и, перевалившись, не в силах уже оттолкнуться, забылся. А лодка все качалась на воде, поводя кормой в нерешительности, но вот озорной бурун подтолкнул ее, подоспел другой, и она нехотя оторвалась от берега. Застыла опять ненадолго, будто все еще раздумывая, и пошла-пошла медленно по течению.
***
Он плыл и спал, просыпался, чувствуя, что горит, перегибаясь за борт, пил воду и опять спал и опять пил и никак не мог напиться. Еще он чувствовал, что умирает, и по привычке очень желал этого. Он бежал не из страха смерти, а из-за страха предательства, когда с содроганием представлял, как этот дымящийся и горящий вишневым глазом кусок железа рано или поздно превратит его в покорное животное, способное на все. И сейчас, чувствуя, наконец, что умирает, испытывал по этому поводу небывалое блаженство, такое, что ради него, может быть, даже согласился бы повременить со смертью.
Он плыл и видел сон, а когда просыпался, ему казалось, что сон это его нескончаемое путешествие по реке. Переходы между сном и явью были незаметны, и все его существование слилось в единое беззвучное скольжение по тонкой грани между жизнью и смертью. Так же беззвучно скользила в тумане лодка, рассекая еле различимые молочные воды реки. Иногда, напившись, он опускал в воду руку, и студеная вода казалась ему теплым парным молоком. В голове на самой высокой ноте постоянно звучал тонкий протяжный свист, совсем не надоедливый, а, наоборот, удобный и как бы дополняющий это ощущение неземного блаженства.
Он плыл по молочной реке, в тишине иногда тягуче плескалась рядом где-то крупная рыба. С тем же звуком он пил из этой тихой реки и продолжал дальше свой путь. Иногда шел дождь, и тогда ему не надо было свешиваться за борт и он пил воду с неба. Изредка проносилась над ним беззвучно большая птица с черными мохнатыми крыльями. Каждый раз она пролетала все ниже и ниже так, что чуть не касалась его, обдавая потоком воздуха. И даже находясь во сне, он знал, когда она пролетала над ним в очередной раз.
Томясь в бреду, самым сладким из его снов был тот, в котором он должен был умереть. Он и сейчас большую часть времени находился в нем, а в краткие мгновенья вынужденного нахождения вне этого сна, желал поскорее очутится в нем опять и, засыпая и возвращаясь туда, вновь видел его ровно с того места, откуда покинул при пробуждении. Ничего из того, что было с ним наяву, он не помнил, а вот во сне этом помнил все до мелочей.
Помнил, как вначале смерть страшила его своей неизбежностью, но вскоре свыкся с этой мыслью. Помнил, как те, кто окружали его в том сне, а их было много, уходили навсегда, когда наступала их очередь, и от известия об этом у него что-то обрывалось в сердце. А потом произошло какое-то событие незаметное, но очень важное, переменившее его так, что он стал радоваться за них и с нетерпением ожидать своей очереди. Все поменялось, когда ему позволили первый раз сопровождать уходящего до самой двери.
Там были ступени из плотно пригнанных друг к другу каменных плит, через которые упрямо пробивались тянувшиеся к свету ростки. Пожелтевшие ступени из ноздреватого и теплого ракушечника, стоптанные посередине от большого числа прошедших за все время по ним, и из него же массивные ограждения по краям. Лестница нескончаемыми пролетами шла наверх, и заканчивалась просторной площадкой перед дверью. Он часто сидел на высоком крыльце, после того как провожал в тот дом одного из тех, чья очередь уже подошла. Почти сразу, как закрывалась за ним дверь, все за ней озарялось светом, и как бы плотно не была она закрыта, свет все равно проникал сквозь щели наружу. Ему нравилось смотреть на этот свет и представлять, что происходит за этой дверью, и как сам он вскоре окажется там. Когда же, наконец, было названо его имя, был рад и спокоен. И приготовился идти. Но вместо этого его послали вычищать выгребную яму с нечистотами. Рассчитывая быстро покончить с этой работой, провозился однако с ней остаток дня, и, вдобавок, выпачкался весь с ног до головы. А когда вернулся и все же взошел на крыльцо, дверь не открылась. Он дергал ее и стучал, но дверь оставалась непреклонной. И вновь тогда ощутил себя обманутым. Позабытое уже чувство, хотя повод формальный был тот же, что и раньше – обещание бессмертия. Тогда только он считал само это бессмертие обманом, теперь же тем был обманут, что не допущен к нему.
Но сейчас он знал, что цель близка. Опустил руку в воду и наткнулся там под водой… так и есть, камень поросший мхом, а дальше песок, дно. Лодка уперлась носом в пологий берег. Потом долго шел среди леса по еле заметной тропинке, уводящей его от реки. И после той тишины звуки леса казались ему необычайно громкими, такими, что заглушали преследовавшее его все последнее время где-то там в вышине хлопанье крыльев.
Туман рассеялся, и впереди замаячил силуэт большого здания с острой крышей. Сердце радостно забилось, когда, приблизившись, узнал знакомые ступени, и высокое крыльцо, и ту самую дверь. Поднявшись по лестнице и подойдя к двери, взялся за витую металлическую ручку, с замиранием потянул на себя. И она поддалась.
