С лёгкостью завидной

1.

Сижу, под стук колес вывожу ручкой на листке всякие каракули. Раньше вроде неплохо рисовал, лучше всего получались люди и лошади. Недавно вот в каком-то фильме увидел лошадь, и уздечка такая на ней необычная была. И удивился вдруг, но не самой необычности уздечки, а тому, что вспомнил, что раньше всегда замечал такие необычности, и тому, что заметил эту необычность сейчас.

Рисовать можно по-разному. Чаще всего, наверное, используется способ, при котором некий представляемый образ то, что мы уже достаточно отчетливо видим в своем воображении, проецируется на бумагу или холст, и медленно проявляется как на фотографии. В начале появляются общие контуры. Потом они начинают обрастать подробностями, наполняются цветом, светом, жизнью.

Другой способ это когда, наоборот, рука движется под действием сиюминутных дуновений и порывов, ею будто водит кто-то невидимый, подчиняя своей воле, оставляя на бумаге что-то, не лишенное гармонии, но лишенное порядка и здравого смысла, здесь он заставил помучиться с какой-то закорючкой, а там широким щедрым штрихом черканул, как вспорол белую поверхность, тут заштриховал, там оставил пробел. И потом наступает момент неизбежного узнавания творцом своего творения. Предопределенность уступает место свободной воле и эта воля уже сама домысливает предназначение вещей. Как в детской игре – скажи на что это похоже? Но в нашей воле остается немного , хотя может быть в этом и есть высший смыл. Это самый редкий тип рисунка, так рисовать жизнь может или ребенок или гений. Так рисовать либо баловаться, либо дерзить.

И третий, наверное, что-то промежуточное между первым и вторым. Это когда наш замысел уже руководит нами, но окончательный образ еще пока вне его пределов. «И в области, невдале отстоящей от места сна…» В отличии от второго типа, не весь холст сплошное белое пятно, мы, начиная воплощать, раздвигаем границы неизведанного, как бы отгребая в стороны этот белый песок и обнажая скрытые под ним образы. Дерево так же прорастает ветвями , тесня и отодвигая белое безжизненное пространство, каждый новый штрих произрастает из старого, картина разрастается в стороны, с каждым мгновением становясь все более детальной, понятной и подробной. Но и в конце работы интриги не меньше, чем в ее начале, отдельные части картины, составляя с ней одно целое, там не менее живут своей жизнью, и каждый фрагмент, как отдельная картина.

Эти три типа достаточно универсальны и могут быть отнесены к любому виду творчества. Как «три эпохи у воспоминаний». Применительно к искусству актера, эти три типа могут выглядеть наверное следующим образом. Первый – играть себя в предлагаемых обстоятельствах, второй,– играть «для Диониса», ну а третий… Третья картина – это бесконечное множество вторых картин, такое многобожие, через которое неизбежно нужно пройти, чтобы прийти к единому Богу. Но в любом виде творчества эти типы почти никогда не встречаются в чистом виде, а всегда в смешанном с другими. Но какой-то один всегда преобладает, главенствует. А еще, наверное, любое творчество это как плыть на спине, и плывешь и можно смотреть на солнце.

Останавливаемся на каком-то полустанке, поезд медленно обгоняет высокую фигуру в светлом плаще, ведущую собаку, ползет, ползет и замирает наконец. Капли дождя притягиваются снаружи стеклом и насыщают его, падают каждая на свое, заранее ей уготованное место, вначале размеренно потом вдруг часто-часто. С частотой дождя тот человек с собакой, образ которого стоит перед глазами, шел и свободной рукой своей легонько нащупывал что-то тонкой острой тростью на мокром асфальте. Проводя пальцем по холодному, запотевшему от собственного дыхания стеклу, малодушно ощущаю приятную защищенность и отстраненность от того, что происходит за стеклом.  Когда же, наконец, поедем, — мелькает в голове, хочется, чтобы поезд поскорее тронулся и тот человек с собакой не успел пройти еще раз передо мной.  Но нет, поезд упрямо стоит, по коридору слышатся торопливые шаги то в одну, то в другую сторону, хочу отвернуться, но не отворачиваюсь и дожидаюсь. И вот он все же поравнялся и теперь проходит мимо, еще больше сутулясь от усиливающегося дождя. Провожаю взглядом, его и лучшего его друга, которому и непогода нипочем, знакомая, улыбающаяся по сторонам физиономия…лабрадор. Поезд трогается, и я обреченно в третий раз уже как старых знакомых вижу их уносящимися назад, теперь уж точно навсегда.

Лабрадоры, наверное, самые умные на свете собаки. Наверное, — добавил, чтобы уж очень не обижать владельцев не лабрадоров. Иногда понимает такие вещи, что думаешь – ого, дружочек, а ведь ты недалеко от нас ушел. Или мы от тебя. Но иногда – странное дело – творит такое, за что гарантированно будет наказан. И ведь знает, что поступает неправильно и будет получать, и все равно делает. Потом обижается, начинает притворяться, что не понимает за что, точь-в-точь, как мы. Да так хорошо притворяется, что и на самом деле начинает не понимать. А может и не знает до конца. Ну да, до той поры, пока знание не стало частью его природы, это ведь не его знание. Пока он может делать так, а может и по-другому, он и будет делать и так и по-другому, в разные моменты по-разному. И только когда это знание станет частью его самого, войдет в кровь, прорастет когтями и зубами, сформирует нервные окончания и рецепторы органов чувств, вот тогда он будет способен на одно и неспособен на другое. Тогда уже он научится не просто знать и уметь, а быть. Собак для этого дрессируют, с людьми сложнее.

«Как это вы так ловко рюмочки опрокидываете? — Достигается упражнением!» Ну да, все, что не направлено на изменение своей природы, вполне достижимо тренировкой и усилием воли. С природой сложнее. К примеру, страх высоты, можно подавлять его волей, стиснув зубы, не смотря вниз, но страх остается. Другой способ — преодолевать его путем тренировок, правда спустя некоторое время после их окончания, страх возвращается вновь. Как тропинки, по которым не ходят, начинают зарастать. Наверное, есть какой-то третий.

А началось все с Мойдодыра. Вернее с того самого звонка. Вначале я решил, что произошла какая-то ошибка. Не было у меня там никаких родственников, и быть не могло. Дежурный вопрос: — И много оставила? — Старый дом.

В такой глухомани. Кому-то вилла на лазурном берегу, а кому-то… Билет, наверное, в оба конца дороже станет чем то, что за него выручишь. Дозвонился до матери, фамилия ей кажется знакомой. Но нет, не помнит. Через день звонит мне сама, вспомнила, перебирала старые фотографии: – Это племянница бабы Дуни, помнишь? – Нет. – Ну как же, ты был у нее – Нет, не помню. Ну, допустим, и что? Непонятно.

Разглядываю фотографии своего наследства. Да, хороший пожар ему бы не повредил. Пытаюсь вспомнить ту, чья племянница через столько лет решила меня облагодетельствовать. Мама рассказала, что маленьким читал им Мойдодыра наизусть, неужели так понравилось? Бред. Все, забыли.

Через две недели опять звонок, спрашивают, когда приеду, неожиданно для себя отвечаю, что сегодня собирался как раз заказать билет. И действительно заказываю на четверг. Пью кофе и соображаю, что я сделал, на ум упрямо лезет — одеяло убежало, улетела простыня.

2.

У памяти есть одно свойство. Не просто притягивать воспоминаниями события давно минувших дней, но делать это очень часто вне зависимости от нашего желания и направления полета мысли. Как двери в купе движущегося поезда, ездят туда-сюда по каким-то одним им ведомым законам, открывая нам каждый раз неожиданные сцены, произошедшие как будто бы не с нами, а с кем-то другим. Или как открытая на случайной странице давно прочитанная книга. Присмотревшись, с удивлением узнаем знакомые образы.

Двор вокруг дома моего детства делился на две части. Та, что побольше, была более обитаемой. Теплыми летними вечерами мама и бабушка сидели там, отмахиваясь от комаров неизменными веточками, лузгали неизменные семечки, и их неспешные разговоры обо всем прерывались неизменным — ни один листик не шелохнется – упреком на отсутствие всякого намека на ветер. Без ветра ночная свежесть не могла прийти на смену летнему зною, и ночь обещала быть душной. Все заливает лунный свет, такой яркий, что при желании, под ним можно даже читать. Стрекотание сверчков и терпкие ароматы южной ночи дополняют картину этого маленького счастья.

Главной достопримечательностью другой части двора по праву считался огромный инжир, который закрывал добрую его половину, часть дома, да еще и простирал свои щупальца на соседские территории. Бабушка называла его дураком, он был диким, может отсюда и эти его неестественные размеры. Наверное, он вел свою родословную прямиком от евангельской бесплодной смоковницы, а может и от самого фигового дерева райского сада, листьями которого Адам и Ева прикрывались после своего ослушания. Листья с нашего инжира для этой цели подошли бы как нельзя лучше. Осенью он как все настоящие инжиры начинал добросовестно плодоносить, и это было настоящее бедствие, Все вокруг было завалено его несъедобными плодами. Единственное на что они были способны, это издавать громкий хлопок в момент, когда на них наступали. Поэтому мы всегда слышали, когда кто-то шел по переулку вдоль забора. Ну, еще ими можно было безболезненно кидаться, они были большими и мягкими. И так, как убирать их никаких сил не было, то они так и оставались лежать непогребенными под неуютным осенним небом, мокрые и блестящие каким-то своим особенным резиновым блеском.

Райское блаженство — покачиваться в гамаке, натянутом меж его ветвей, и устав от чтения, отложив книгу, наблюдать, прикрыв глаза, за божественной игрой луча света в вышине, в кроне деревьев, вот он в вечном баловстве своем попадает в лениво колышащиеся тенета и скрывается, а вот ему удается проскользнуть, успеть ярко брызнуть в глаза и опять быть уловленным ненадолго. Покачивание гамака, покачивание листвы над головой сливаются воедино, игра света и тени на всем оставляет свой след, на моих полуопущенных ресницах, на страницах книги, переплетаясь там с буквами и строчками, соревнуясь и создавая удачливые образы, и среди прочего декорациями неизвестной пьесы еще и на фотопленке моей памяти засвечиваясь воспоминанием, которое спустя столько лет мне удается извлечь и перевести в буквы и строчки.

К дому в этой части двора была пристроена небольшая застекленная веранда, в углу которой  стоял простенький потертый буфет. Хотя для своего возраста он был еще очень даже ничего, ну а в те времена, когда был сделан, по словам бабушки моей, это была просто роскошная вещь. От него исходил странный сладковатый запах, не выветривающийся со временем. Выдвижные ящики помимо этого концентрированного неизвестной природы запаха содержали в себе еще много чего интересного. Они были выстланы изнутри пожелтевшими и ставшими хрупкими от возраста газетами. Выдвигая и задвигая эти ящики, можно было слышать, как где-то там в глубине их ездят по газетам какие-то предметы. И запуская руку в неизведанное, каждый раз извлекаешь что-то новое: то обломок белого тусклого блеска мельхиоровой брошки, то сложенную небольшим свертком и зачем-то многозначительно перевязанную черной ниткой такую-же газету, какие покоились на дне ящика, то зеленоватый квадратик зеркальца шершавого с обратной стороны отслаивающимися чешуйками амальгамы, и от этого создающее фантастические картинки одновременного существования в нем вещей различной природы. Но чаще всего на свет появлялся старый кубик от лото, ну такой в форме бочонка с потрескавшимися боками и стертыми цифрами, иногда заботливо подрисованными красной авторучкой. Но это не спасало его от забвения. Взвешен, подсчитан и найден слишком легким. Бабушка, Царство ей Небесное, была неграмотной, не знала букв, но знала цифры и была большая любительница этой игры. Причем играли на деньги, собиралась большая компания таких же не ведающих букв, но только цифры, и не так уж много, прямо скажем, от этого теряющих, азартных игроков, и, подчас, развертывались нешуточные баталии.

3.

Но вернемся к нашему буфету. В нем кроме ящиков, были еще и дверцы, и вот за этими дверцами скрывалось самое интересное. Вся внутренняя часть буфета была обклеена, я не знаю, как правильно назвать, сейчас бы это назвали рекламными плакатами, но раньше такого не было, поэтому это были просто картинки. Самое ужасное, что я не помню, что на них было изображено, даже приблизительно не смогу описать, могу сказать только, что это было что-то необыкновенное. Хотя, там были, кажется, фигурки людей.

Память иногда работает странно, с какой-то непонятной избирательностью, ну действительно, совсем не помнить, что было изображено на этих картинках, но помнить почему то, что это было самое чудесное, что есть вообще на свете. Еще помнить ощущение от них, самые удивительные ощущения в жизни. Пытаюсь в воспоминаниях вернуться в те времена, оживить и хоть как-то проникнуть в эту тайну, но кроме этого замечательного ощущения ничего, наталкиваюсь на какую-то преграду, и все, дальше никак. И что тебе за ней, может еще большее чудо, невообразимое, а может и ничего, вполне достаточно того, что ты чувствуешь на подступах. Эти ощущения столь многообразны, что затрагивают все органы чувств, включая запахи и вкус. Ладан и смирна. Да вот точно, ладан, смирна, а еще золото, точнее золотой блеск, тягучий и волшебный.

Ассоциации почему-то с прочитанной давно историей. Прочитанной в случайно найденной оборванной книжке, но о книжке чуть позже. Там рассказывалось о древнем народе, жившем на берегу океана и имевшем важное и единственное предназначение — следить за звездами, вернее за одной звездой. Они должны были уловить появление этой Звезды, которое было связано с очень важным событием, и последовать за ней. Столетия текли за столетиями, легенда о Звезде передавалась из поколения в поколение. И вот, наконец, она появилась. Вначале они увидели ее отражение на воде, а потом уже и саму Звезду в небе. И маги последовали за Звездой в Иудею для того, чтобы поднести родившемуся Царю дары – ладан, смирну и золото.

Блестящие разноцветные шары на Рождественской елке. Синий, фиолетовый, изумрудный. Непонятная карусель из картинок далекого детства. Зрелище, приятное сердцу. Наверное, это ощущение рая. Оно возвращается нехотя, на мгновенье, как будто задевает в полете волшебным крылом. Блеск волшебный и неземной, густой и тягучий как мед в ложке, трогательный и грустный как неожиданно найденная старая игрушка. Все-таки, это таинство имеет какой-то смысл. Быть может, здесь есть что-то от гипнотизма при взгляде на блестящие предметы? Не знаю. Но сердце тоскливо щемит, а память по привычке устремляется в прошлое, пытаясь там найти истоки этого неземного света. Все попытки отыскать невидимые двери ни к чему не приводят. Остаются только бесполезные ключи. Да и как представить себе то, чего никогда не видел и, чему нет подобия? Или как пересказать понравившуюся мелодию? Но ведь опытный музыкант может записать, а потом и пересказать кому-то мелодию с помощью нот, музыкального шифра, посредством которого гармонию низводят до бумаги. Образующиеся символы – результат осаждения божественной росы – затем кем-то другим, знающим их значение, могут быть в порядке обратном опять воплощены в природу сверхчувственную, находящуюся за пределами разума. Но именно разум тот инструмент, выполняющий вышеописанный цикл кристаллизации и растворения. А по совместительству еще и источник всех заблуждений. И тот, кто овладел этой наукой и обрел многое, и утратил достаточно. Обрел знания и возможности приземления надземного, взвешивания невесомого, подсчета бесконечного, но взамен утратил в какой-то степени восхищение надземным, невесомым и бесконечным. И способность удивляться. Все ведь дается взамен.

Да, чаще всего так и бывает — приобретая одно, утрачиваешь другое. Они противоположны и настолько различны – эти состояния, что почти не существуют друг для друга. И в своих приграничных областях почти не смешиваются, как масло и вода. Но иногда вдруг становится возможным одновременное существование и там и здесь. Когда памяти удается связать их друг с другом. Вся жизнь – череда посвящений. Они озаряют ее как светлячки, вспыхивая то здесь, то там. И взрыву мгновенного преображения всегда предшествует незаметная работа этих трудяг-светлячков. Чувство такое, как будто вернулся домой после долгого отсутствия. Приехал, тут все по-прежнему, а ты уже другой. После вокзальной суеты, все становится немного иным: свет ярким, тени четкими, комнаты пустыми.

Вокзал от нас совсем близко, минутах в двадцати ходу, и если прислушаться, можно даже услышать, как проходят поезда. Вообще вокзал – это тайна, и раньше бесцельно шататься по нему было для меня несказанным удовольствием. А сейчас чаще всего вот так — с чемоданом, билетом, и как гончая пробегаешь его, не замечая. В такие моменты тебя больше занимает, что будет после, ты считаешь то, что будет после, гораздо важнее. Успеваешь удивиться необычности. Наверное, все-таки успеваешь, откуда-то оно ведь тебе знакомо это чувство, нет ничего нового под солнцем, все уже когда-то было. С нами или почти с нами. Или с такими, как мы. Необычное и в тоже время откуда-то очень знакомое. Но это только краткий миг, ведь ты в предвкушении конечной цели.

Когда же просто праздно шатаешься по вокзалу, время как будто останавливается для тебя. Или ты останавливаешься для него, а оно бежит, унося в своем потоке людей, чемоданы, судьбы. И нет никого с пустыми руками, только ты. Встречные скользят по тебе взглядом, иногда, может быть, чуть дольше задерживаясь, чем на других, успевают удивиться твоей необычности. И пробегают мимо. А ты свободен, законы вокзала ты, конечно, изменить не можешь, но в твоих силах не подчиняться им.

Исколесил этот город вдоль и поперек, но вот однажды едешь с кем-то по нему ночному и, отвлекаемый разговорами, теряешь узнавание знакомых мест. И поди знай где ты сейчас и что это за место. И вроде признал что-то похожее, но нет, не то, очередной поворот и опять теряешься в догадках. Но потом тебе уже вглядывающемуся в темноту недоуменно, попадается все же место освещенное лучше, либо другими какими подсказками богатое, и как сходятся рельсы на переезде, так воображаемое соединяется с действительным, образ находит свою плоть. И дальше все уже понятно хоть при свете, хоть без него. «Вот теперь тебя люблю я, вот теперь тебя хвалю я, наконец-то ты, грязнуля, Мойдодыру угодил!»

Потом конечно все забывается. Утекает как песок сквозь пальцы, оставляя после себя паутину мучительных воспоминаний. Запомнить вначале получается совсем немного, в основном сам факт этого чудесного состояния, вспомнить же само это состояние – значит испытать его. Но вот попадаешь туда и вновь. Странная штука — еще за мгновенье до того, как это произойдет, этого не существует вовсе. Но спустя мгновенье, ты понимаешь, что знал это всегда, все время жил с этим, все время ждал. Удивительно, как так получается. С легкостью завидной.

Ностальгия еще зовется русской болезнью. Скитаться приходилось множествам народов, а вот на тебе, именно русской назвали. Где-то там, на чужбине, смотреть на звездное небо, на знакомую бабочку Ориона, и уносится мыслями далеко. По всей видимости, тоска по земной родине очень схожа с тоской по родине вечной. И воспоминания по земной родине столь же сладки. Но они ведь не всегда в тебе, очень часто вытесняемы круговертью. В такие моменты их вовсе не существует. А когда это случается, и ты понимаешь, что знал это всегда, знание становится частью твоей природы и меняет ее, и удивительными тогда кажутся моменты незнания. «Тот, кто удивляется, будет царствовать, и тот, кто царствует, обретет покой». А ностальгия вообще удивительное чувство, соединяющее сущность с проекцией своей.

— Держи карабинчик, цепляй, — с верхней полки вагона свешивается чья-то фигура и действительно протягивает мне карабин на веревочке. — Куда цеплять, зачем? — Да куда хочешь, вот хоть за одежду. Я беру в руки веревку, он склоняется еще ниже, и я вижу, откуда она идет — из левой половины его груди, смешно топорща кожу. Фу ты, приснится же такое.

4.

В старой части двора, имеющей границею от внешнего мира живую изгородь из непролазной ежевики, опутавшей забор, и то ли явившейся причиной его чрезмерного наклона, то ли, наоборот, удерживающая его от окончательного падения, стоял такой же покосившийся заброшенный сарай. Рассказывали, что еще до моего рождения, когда и сарай этот, наверное, был помоложе, его облюбовала в качестве места своего обитания некая собака. Наша она была или соседская — сарай как раз стоял на стыке наших территорий — история умалчивает. Достоверно известно лишь, что она любила полеживать на крыше этого сарая, но не просто лежать, но и нести службу при этом, наблюдая и за нашим двором и за соседским, и этим снискала себе одобрение всей округи при жизни своей и добрую память после нее. Размеров она была небольших, и как при этом умудрялась забраться на крышу, то ли прыгучестью отменной обладала, то ли умением лазить по заборам, эта собака с природой кошки, так и осталось загадкой. Дверь открывалась очень туго, чертила по земле, и поэтому попасть туда можно было, только вначале хорошенько потрудившись.  К запаху пыли примешивался еще какой-то сладковатый, и в полутьме, из света только то, что просачивалось в щель и еще совсем немного, что могло пропустить через себя пыльное маленькое стеклышко единственного окна, я начинал обследование.

Из достойного внимания, конечно же, огромная игрушечная железная дорога, точнее небольшая часть ее, сваленная в углу, по рассказам, привезенная из Германии. Собрать ее никакой возможности не было, многого не хватало, но все равно это было что-то необыкновенное, помимо просто фрагментов рельсов, там были вагоны, пассажирские, грузовые и цистерны, тяжелые, металлические, сделанные во всех подробностях, всякие семафоры, стрелки, будки обходчиков.  Дверцы которых открывались, и, как в сказке, появлялись оттуда фигурки самих обходчиков в форме с большими усами, еще и руки при этом поднимающие. Что-то невообразимое.

На земляном полу везде стояли фанерные ящики из-под посылок. Раньше ведь все посылали друг другу посылки, всякую всячину, в основном съестное. Помню, довольно часто мне приходилось заколачивать крышку на очередной посылке и выводить ручкой или химическим карандашом адрес на ней. И ящиков этих скапливалось множество, вот и здесь в них хранился всякий хлам и  старые вещи. Для того, чтобы не чинить и не носить их, жили уже достаточно хорошо, а для того, чтобы выбросить, наверное, еще не совсем. Пыльные бутылочки, пузырьки, склянки. И среди прочего еще какая-то вещь, не помню точно, коробка, внутри что-то фиолетовое, блестящее, позолоченные рычажки какого-то механизма, зубчатые колесики. И изображения, похожие на те, что висели в буфете на веранде. В сочетании с тем же знакомым сладковатым запахом.

Если существование чего-либо нельзя ни абсолютно подтвердить, ни абсолютно опровергнуть, ни как-либо по-другому изучить, то для приближения к истине остается рассмотрение данной сущности с максимально большого числа точек зрения. И тогда эта сущность как факирская шпага, предназначенная исключительно для глотания, начинает использоваться не по прямому своему назначению, а, например, для нанизывания на нее всяких разноцветных тряпиц.

Дома в старом городе были трех-четырех этажей, не больше, примыкали при этом друг к другу буквой П, образовывая тем самым достаточно уютную территорию внутреннего дворика. Там стояли столы со скамейками, сверху все было опутано веревками, на которых вечно сушилось белье. А лестницы были пристроены к ним снаружи, а не изнутри.  Деревянные и скрипучие, они шли до самого верха, пересекаясь и ответвляясь на каждом этаже такими же скрипучими проходами, с щелями в полах, отчего идти по ним было страшно и весело, а если кто-то в этот момент шел над тобой, то на голову что-то обязательно сыпалось. С одной стороны глубину двора ограждали перила, с другой часто шли крашеные со стеклом двери. Большую часть времени они были открыты, развевались парусами занавесок, за каждой из них шла своя жизнь, говорили, смеялись, щелкали нарды, выходила посмотреть, кто идет, соседка с рыжими от хны пальцами. Обрывки слов всегда непонятны, как будто понадерганы из каких-то диковинных языков. Вот в таком доме жила знакомая бабушки, а может даже дальняя родственница, баба Дуня. Огромная грузная женщина, бабушка приносила ей продукты, потому, как сама она уже передвигалась тогда с трудом, и преодолеть эти высокие лестницы ей было уже не под силу. Большую часть небольшой комнатки ее занимала такая же огромная как и она сама, со множеством подушек, железной спинкой и тускло поблескивающими набалдашниками кровать. Над кроватью висел плюшевый ковер с изображением кого-то на коне. Обстановку комнаты завершал высокий комод, на котором на белых кружевных салфетках было наставлено видимо-невидимо всяческих — от слоников до балерин — статуэток из фарфора. Баба Дуня всегда восседала на этой кровати, а мы рядом на табуретках. В комнате было много икон, разные, большие с сусальным золотом, поменьше, почерневшие от времени, и совсем маленькие, бумажные, раскрашенные в цвета пасхальных яиц, вырезанные откуда-то.

На противоположной от входа стене, закрытый занавеской проем, который вел в кухоньку, до такой степени крошечную, что вряд ли там можно было поместиться вдвоем, а бабе Дуне и одной там было очень тесно. Когда она входила туда, чтобы напоить нас чаем, слышно было, как поворачиваясь, задевала сразу за все стены, вместе взятые. В кухоньке этой я никогда не был, и внутренности ее были видны только, когда баба Дуня, отодвинув занавеску, заходила или выходила из нее. И в эти моменты успевал заметить, что стены там все сплошь обклеены непонятными, но чудесными картинками, теми самыми из буфета, вернее, как я сейчас понимаю, в буфет они попали скорей всего отсюда. Посидев немного и осмелев, я ходил по комнате, рассматривая диковинную ее утварь, стоял перед неизвестным в белом на ковре с бородой на уровне моего лица и слышал: «Спасибо, Нюсенька», – голос бабы Дуни, в благодарность за принесенную бабушкой ей старую жакетку. Потом мы уходили, и я уже с улицы, оглядываясь, видел бабу Дуню в проеме окна, смотрящую нам вслед.

5.

А теперь о книге, о которой я, помнится, обещал уже рассказать.  Книга эта была среди многих других в нашем доме, от обложки осталась только задняя ее часть, также отсутствовали первые десятка два страниц, так что ни автора, ни названия книги я так и не узнал. Но в самом верху рядом с нумерацией страниц, была приписка от руки красивым размашистым почерком в качестве заметок ли на полях или с какой-то другой целью, состоящая из двух всего лишь слов, не очень понятных именно в своем сочетании — «Хартия инкассаторов». Кажется, я правильно запомнил, хотя за давностью лет мог что-то и напутать. Слежавшаяся под грузом других книг, она была навечно деформирована и страницы, от сырости принявшие волнообразную форму, и этот незабываемый запах книжной ветхости, все тонкости и оттенки которого знают, наверное, в совершенстве лишь библиотекари и архивисты, все это, конечно, только подчеркивает прелесть неизведанного, когда из завала старых вещей, из кипы бумажных стоп, вдруг удается извлечь какую-то странную книженцию, ни видом своим, ни отношением предыдущих владельцев никак не выдающую свей истинной ценности и принадлежности к всячески иному, чем то, что вокруг, но только по каким-то косвенным признакам, еще не успев посмотреть даже, а только прикоснувшись, уже догадываешься о ее благородном происхождении.

Как из толпы вечно спешащих, уносимых не только ногами своими, но и мыслями мимо всяких ненужностей, смотрящих на других только по надобности, а не из интереса, и по этой причине редко когда задерживающие взгляд, но в основном скользящие взглядом, вдруг выделится, ничем не примечательный, и не знаю по каким таким своим особенностям, тембру ли голоса, особенному шарканью, паузам в разговоре, но скорей всего по быстрому уставанию от этого занятия скользить взглядом, угадываемый безошибочно как человек редкий, ну или хотя бы просто честный и порядочный.

Там четверо, встав в круг, неслышно совещались, не глянув даже в сторону мою. Но я, немой свидетель этой сцены, готов был биться об заклад, что речь их обо мне идет. Хоть лица их невидимы мне были, лишь силуэты угадывались в темноте ночи. Один из них, что ближе всех ко мне стоял, кого мог рассмотреть я в тусклом свете, имел весьма вид странный и землею был вымазан весь с головы до ног. И сам и складки всей его одежды покрыты слоем рыжей глины. Он будто землекопом трудился много дней, не покладая рук.

И все вещи произошли от одной сущности через приспособление. И все они различными путями обратно к сущности этой восходят. И смоковница, срезанная ветка ее в вечном своем раскаянии долго истекает молоком и никак не может остановится. И агава, растущая неподалеку, со своими нервущимися листьями-копьями, самому Дионису кажется теткой приходящаяся, и в очередной вакханалии во славу его, погубившая собственного сына.

И светило закатное, тяготами уготованными нас наделяющее. И светило рассветное, дающее нам силы эти тяготы преодолеть. И другой свет, «форма которого бела», и который всегда в стороне, потому как вид его невыносим.

И свершилось предначертанное. И летели стаи клином, тем направляемые, перед кем дух мой

И слетая по лестницам, рушащимся следом за тобой, по площадкам, выполнившим свой долг и по сигналу оттолкновения от них твоей ноги, таящим словно сахарные, в этой разваливающейся системе мирозданья, где ничто не имеет права занимать твое место, но обязано лишь подтверждать его, ты с веселостью и легкостью, о которой много уже сказано, успеваешь спасти того, кому уготовано быть тобою спасенным.

И слетая по лестницам и имея способность находится в воздухе сколь угодно долго, потом спешишь проверить, будет ли получаться это опять. И получается с той самой легкостью завидной, путем каких-то нехитрых не то желаний, не то мыслей. И до того они просты, что боязнь их забыть, кажется надуманной и неуместной. Она гнездится все равно где-то в глубине, но радость обретения не омрачает. Поверить в то, что это можно опять потерять очень сложно. Всегда ведь жил с этим, а незнание было временным.

И повторяешь вновь и вновь, и радости нет предела. Наконец-то. Стараешься не выдать, стараешься не вспугнуть, повторяешь не на виду, в укромном месте. И все же… А вдруг, та простота обманчива, почему в таком случае так долго не получалось вспомнить. Что появилось раньше, чудесная способность или ликование в сердце? Надо вспомнить, это, наверное, важно. Обязательно вспомнить до того, как проснешься.

С легкостью проникают и просачиваются в нашу природу свойства, до той поры неведомые, как только узрят в нашей душе место себе, так же легко мы оказываемся в царстве сна еще не покинув владений яви, и насколько легко бывает это проникновение в другой мир, настолько же непросто оказывается удержать его в памяти при пробуждении. Случиться это может в любой момент, и ждешь этого, но случается всегда неожиданно. Вот ОНО…

Перед тем же я увидел нерадение в виде нападавшего и застывшего раствора в углу двух стен и пола, там, где братия третьего дня подготавливали место для писания ликов святых угодников. И хотел я выйти и указать на это, дабы исправить. И поворотился к двери, и вот она захлопнулась сама собой, и от сильного дуновения погасла свеча в руке моей. И тотчас все вокруг стало заполняться светом белым, прекраснее которого нет ничего. И разумел я, что ожидаемое долго свершается вновь предо мной, и ликование в сердце моем смешалось с ужасом, слезы хлынули из глаз, и звон небесных колоколен стал подниматься во мне до самых неописуемых высот. И стоял я перед светом этим необыкновенным, трепеща всем своим существом и не смея поднять глаз и взглянуть на него. Свет же сей стал приближаться ко мне, и я, не имея уже ничего своего, но направляемый одною лишь божественною волей, принял его в себя.  Вот так, братия, недостойного одарил Господь великой благодатью, и сподобил свидетельствовать о величии славы Его.

Темно еще, но спать уже не хочется, лежу, слушаю перестук – коси коса пока роса, коси коса… Сейчас рассветет и пора собираться.

Большое в малом, малое в большом, чем дальше отстоит от нас явленье, тем кажется нам более великим. А что сейчас — все какое-то суетное, мелкое, часто встречающееся. Из окна движущегося поезда это хорошо видно, когда на фоне бесконечно поднимающейся и опускающейся волны проводов, вдруг замельтешит что-то совсем близкое, непонятно что, напрягающее, вынимающее дух — когда же это закончится — и прекращается вдруг, и открывает плывущее блаженно вдали.

Вместе с тем все суетное и мельтешащее, и теряющее при этом черты индивидуальности, сливается по неизменному закону во что-то одно, на фоне которого колоссы древности — отдельные волны на фоне океана. Большое в малом, малое в большом. Все к измельчанию стремится, и колоссы не исключенье. Им стыдно мельчать, конечно, но даже они слепое орудие этого неумолимого закона, по которому суждено им измельчившись, стать клеточками еще более великого грядущего колосса.

Толпы людей на берегу, кто взобрался на сопки, а кто у самой воды. Странно, почему все вокруг стоят, и никто не бежит в страхе по песчаному берегу с редкими кустами колючек прочь отсюда. Стоят и зачарованно смотрят на приближающуюся стену воды, и по мере приближения ее, запрокидывают головы все выше и выше, И вот она, нависает над ними, закрыв собой все небо, и в зрачках их отражение клокочущей пены.

И когда закончится все человечество, а оно непременно закончится, все, что имеет начало, должно иметь и конец, так вот когда от него останутся одни жалкие черепки, груды черепков, среди них где-то будет покоиться и настоящее сокровище. По виду оно, может быть, и не будет отличаться от черепков и прочего мусора, но это будет во все века истинное сокровище. Оно останется лежать в прахе, омываемое дождями с неба, и тщетно ждать своих кладоискателей.

6.

Сошел на станции, омытой дождем. Все, как и везде, бабки продают пирожки, пацаны на велосипедах, пьяненький вот, расставив руки, смотрит на тебя как на старого знакомого. Но, пройдя несколько раз по перрону и спустившись вниз в безуспешных поисках хоть какого транспортного средства, пообщавшись с некоторыми из коренных обитателей здешних мест, поймал себя на мысли, что эти веснушчатые ротозеи, как я их сразу назвал про себя, похожие между собой как родственники, смотрят на тебя, как-то по-особенному. Вроде на тебя, а как будто вдаль, интересно так запрокинув голову и подняв удивленно брови, и когда соглашаются, усердно кивают, прикрывая глаза. Я было подумал это они со мной только так, как со столичным жителем, но нет, присмотрелся, они и друг с другом так же. И смеются и ругаются.

Водителя, согласившегося довезти меня до места, когда я уже совсем было отчаялся, звали Витюшей.  Он был из этой же породы веснушчатых ротозеев, что были замечены мной в большом количестве на станции. Дети солнца. Еще он был чрезвычайно смешлив и весь наполнен до краев каким-то непонятным ликованием, аж светился, и смеялся как-то даже осторожно, чтобы не расплескать его. Иногда, правда, отвечая на мой вопрос, старался принять серьезный вид, но ему это удавалось плохо, в глазах бегали искорки, уголки губ дрожали, порываясь расплыться в глупой улыбке. С трудом удерживался несколько мгновений, но как только начинал говорить, тут уже все никаких сил его не хватало, чтобы не просиять. И все что ни случалось, все буквально, вызывало в нем одну только эту ответную реакцию, даже когда его ржавый жигуль скрежетал в колее днищем или так ударялся им о торчащую корягу, что каждая деталь его отдавалась звоном, и неприятно ныло в затылке, он заливался своим беззвучным смехом и качал головой, то ли удивляясь способности машины выдерживать подобные испытания, то ли нашей общей способности выискивать их на своем пути.

Дом оказался на удивление крепенький, на фото казался низенькой развалюхой, наверное, из-за травы в рост человека со всех сторон его окружавшей. Подойдя ближе, обнаружил высокий кирпичный цоколь, сверху шли почерневшие бревна, резные наличники. — Справный дом, справный, – одобрительно приговаривал мой провожатый.

Расплатился с Витюшей, отмечая машинально его реакцию. Он деньги принял, не переставая рассуждать о своем, но потом, вдруг, натолкнувшись на мой выжидательный взгляд, изобразил чего собственно и должен был делать без напоминаний – с любовью уставился в купюру, поглаживая ее большими пальцами обеих рук, потом судорожно борясь с улыбкой, стал сворачивать, и далеко и долго прятал во внутренний карман кургузого пиджачка, прищуривая на меня взгляд, мол, хоть и не городские, но в деньгах толк знаем. Притворялся, что знает, он конечно не умело. А ведь можно, если постараться, достигнуть в этом таких высот, что еще, чего доброго, получится и обрести это знание. Мне нравятся такие неумелые притворяния, он же, найдя это на моем лице, принял, наверное, за удовлетворенность своей реакцией, и, посчитав задачу выполненной, опять переключился на то, от чего я его отвлек своими деньгами. — А что, казино в ваших местах будут строить? — перебил я его. — Казино, — он задумался, искорок в его глазах поубавилось, — А может и будут.

Пройдя со мной вокруг дома три круга, после каждого из которых я благодарил его и жал руку давая понять, что миссия его выполнена, он, наконец, сказал почти серьезно, что все, ему больше некогда здесь со мной прохлаждаться, пора ехать, и уже было совсем собрался, но вдруг вспомнил историю про соседа, жившего тут неподалеку и чудесным образом исцелившегося от слепоты, и позабыв про все свои дела, вознамерился меня прямо сейчас с ним и познакомить.

— Уринотерапией что ли, — съязвил я. — Какой такой…, глину варил. — Глину? — пришла моя очередь удивляться, — И что же он, пил ее что ли? — Да нет, вроде умывался только, — и озадаченно уже, — хотя может и пил. Так пойдем сейчас и узнаем, вот он, пригорочек, а за ним сразу…

Мой решительный отказ отрезвил его, он замер на мгновенье как бы вспоминая о чем-то и засобирался опять, всем видом давая понять, что как бы мне не хотелось его здесь подольше задержать, но… И в сотый раз попрощавшись, он направился к калитке, а я, вернувшись к дому, вставил ключ в большой висячий замок, провернул его и взялся за ручку, но не тут-то было. Сзади опять раздались знакомые радостные причитания. Продираться к дому нам пришлось через заросли травы, и на обратном пути Витюшею была узрета висевшая на дереве коса, неизвестно когда и кем там оставленная. Он тотчас овладел ею, и, несмотря на все мои уговоры, принялся косить, да так умело, что успел скосить достаточно большой участок, до того как я, с риском для жизни отпрыгивая и уворачиваясь от его ловких взмахов, отобрал все-таки у него сей полезный инструмент. — Эх по росе бы, — довольно оглядывался он, пока я вел его до машины, усадил, помахал. И вернувшись и водружая косу обратно, услышал, наконец, сладостные звуки отъезжающей Витюшиной машины.

7.

В доме пахло мышами, на подоконниках везде стояли оплывшие огарки свечей, хотя единственная лампочка в доме, после того как я щелкнул выключателем, засветилась исправно. Из мебели были только стол и кровать, расстелив матрас, я завалился на нее прямо в ботинках, задрав ноги на спинку с металлическими набалдашниками, и уставился в потолок. Рядом стол и на столе опять свечка, протянул руку, взял ее и, думая о своем, все крутил в руках. Фигурная, не витая, а в форме шестиугольной звезды, церковная, наверное, с уже удачно приклеившимся к ней снизу коробком со спичками.

Проснулся, когда за окном густо посинело, и сверчки начали свои песни в траве. Вышел, сел на крыльцо. Редкое состояние, когда ничего не надо, состояние неродившегося еще в теле матери. Потом рождаешься, главную пуповину режут, и ты начинаешь обрастать множеством периферийных. Но это потом, а пока полное безветрие, ни один листик не шелохнется, ни один волос не упадет с головы.

Ветер и вернул меня обратно, налетел вдруг как у Тарковского, пронесся оголтело, понуждая листву, и так же внезапно затих, и я подумал, что, обходя днем с Витюшей вокруг дома, видел с противоположной стороны ступени, ведущие вниз в подвал. По ним я и спустился и наткнулся там внизу на невидимую обитую рейками дверь. Она была чуть приоткрыта и, потянув и ступив туда, очутился в непроглядной тьме. Пошарил по карманам и достал свечку, непонятно как туда попавшую, ту самую шестиугольную.

Взлетев на невысокий забор, он как хороший актер делает паузу, настраивается, втянув голову и потупившись, и вот радостное троекратное кукареку его оглашает недвижные окрестности, и желтоватое и теплое спросонья небо вздрагивает везде, а в особенности в той своей части, что покраснело за рощей и набухло. И по этому сигналу луч света прокалывает его там. Господь благословляет новый день, и огромная петушиная тень протягивается по сырой покрытой бисером траве. В низинах еще клочки тумана, а к пряным травяным ароматам примешивается что-то знакомое, кажется, сладковатый запах мотоциклетного дыма.